Очерки и фельетоны. Памяти Владимира Мазуринаи.
Впервые узнал я Владимира Мазурина в той же Таганской тюрьме,
в какой его повесили. Среди других политических — большей частью молодых рабочих
и студентов — он сразу выделялся энергичным лицом своим, смелою простотой
и какой-то особенной внушительностью. Заметно было, что не только на товарищей
своих, но и на тюремную низшую администрацию он действовал покоряюще: все
его знали, все внимательно прислушивались, когда он говорил, и советовались
с ним. Тюремные сторожа, те самые, вероятно, что впоследствии строили для
него эшафот, ласково называли его Володей, говорили о нем с улыбкой, ибо был
он весел и любил шутить, — но и с некоторым опасением в то же время. Спокойно
и уверенно отводя других заключенных в их камеры после прогулки, Володю они
мягко упрашивали, и случалось, что все уже заперты, а он один ходит по коридору
и заглядывает к товарищам в окошечки: подморгнет, весело покажет белые зубы
и крикнет что-нибудь такое простое, дружеское, иногда смешное даже, от чего
легче станет на сердце. И чаще всего он забегал к новичкам. И в других отношениях
он заботился о товарищах: доставал им бумагу, устраивал переписку с родными,
снабжал «телефоном».
По виду Владимир Мазурин был скорее похож на рабочего, чем на студента, носил
пиджак поверх синей рубахи и небольшой серый картузик. Росту был он среднего,
но широкоплеч, коренаст и, видимо, очень крепок; и голос имел звучный и сильный.
И еще только пробивались борода и усы. В Таганку он был переведен из Бутырской
тюрьмы, где его с некоторыми товарищами подвергли зверскому избиению; у одного
из избитых началась чахотка, а Мазурин вообще стал слабее здоровьем и уже
не мог петь. А раньше пел.
По утрам, когда тюрьма просыпалась, первым товарищи начинали выкликать Мазурина,
просто, должно быть, хотелось услыхать его всегда добрый и как-то звуком своим
обнадеживающий голос. И когда на прогулку он выходил, то об этом можно было
догадаться по крикам, которые, сквозь решетки окон, падали к нему во двор
и возвращались назад веселым эхом.
После вечерней поверки, когда тюрьма затихала, Мазурин читал газету. Начиналось
это с того, что одно за другим хлопали окна и чей-нибудь голос протяжно и
певуче выкликал:
— Товарищи, собирайтесь!
К нему присоединялся другой голос, такой же протяжный и певучий. И десятки
голосов, переливаясь, многократно повторяясь эхом, таким сильным cреди гладких
тюремных стен, сливались в неясный музыкальный клик.
— Товарищи, собирайтесь!
Было это зимою, и на подоконники все вылезали тепло одетые. Один только Мазурин
оставался в своем неизменном пиджаке и рубахе. Возле себя он ставил лампочку
и начинал читать заранее отмеченные им места, — по условиям места каждое слово
нужно было выкрикивать отдельно, большою паузой ограничивая его от следующего
слова, и прочесть все было невозможно. Я никогда раньше не думал, что газету
можно читать так интересно, как читал ее Владимир Мазурин. Каждое слово он
произносил своеобразно, резко подчеркивая и смешное, и нелепое, и трагическое:
в тишине ночи, когда внизу только скрипел заржавленный фонарь, простые газетные
слова взрывались, как бомбы, звучали, как смех сатаны. Особенно старательно
выговаривал Мазурин громкие титулы, не выпускал из них ни слова, — и сколько
ни писать дурного об этих титулах и ничтожных носителях их, хуже того, что
получалось у Мазурина, — не будет.
Как раз в это время вышел в феврале манифест, и началось газетное ликование
по поводу дарованных свобод; в тюрьме, куда праздничные слова проходили сквозь
железную решетку, особенно чувствовалась их наивная, слепая ложь, — а когда
читал их Мазурин, ко лжи присоединялся легкий оттенок такого же наивного и
слепого предательства.
Однажды случилось уже поздно вечером, что по тюрьме прошел какой-то беспокойный
шум, и многие начали тревожно выглядывать из окон и расспрашивать о причине,
и Мазурин крикнул:
— Успокойтесь, товарищи. Это, очевидно, редакторы пришли за нами, чтобы пригласить
нас в народные представители!
Он верно понимал значение дарованных свобод и гаденького дешевого ликования
по поводу их.
Таким был Владимир Мазурин в тюрьме. И даже уголовные, эти больные и слабые
дети, любили его. Но так и не вышел он из Таганской тюрьмы. Когда его судили
в первый раз, он держался с судьями резко и говорил правду, то есть, что нельзя
же всего этого считать и вправду судом. Раздраженные судьи приговорили его
к высшей мере наказания, какое ему полагалось — к полутора или двум годам
заключения. Сидел он в Орловской тюрьме, потом снова попал в московский участок,
а оттуда, раненный при сопротивлении полиции, — все в ту же Таганку. Не знаю,
как он держался при вторичном разбирательстве, но думаю, что по-прежнему:
он не принадлежал к числу покорных, и русское правосудие, как и русскую полицию,
встречал одинаково — оружием. Полицейских он не ранил, а из судей кого-нибудь,
быть может, и задел словом, и они его — убили.
Казнили его в Таганке на одном из дворов, откуда так часто перекликался он
с товарищами, в Таганке, где в одной из камер сидел в то же время его младший
брат Николай. Он был болен — у него еще не зажила и гноилась рана — сильно
похудал, и последние слова его были: передай же матери, что я умер спокойно.
За деньги был нанят убийца, один из уголовных арестантов, и его жалкими подкупленными
руками была прервана жизнь Владимира Мазурина. Через пятнадцать минут тело
его было положено в гроб и немедленно отправлено на Ваганьковское кладбище.
Так достойно самого себя завершил суд свое дело.
Да, он умер спокойно. Бедная Россия! Осиротелая мать! Отнимают от тебя твоих
лучших детей, в клочья рвут твое сердце. Кровавым восходит солнце твоей свободы,
— но оно взойдет! И когда станешь ты свободна, не забудь тех, кто отдал за
тебя жизнь. Ты твердо помнишь имена своих палачей — сохрани в памяти имена
их доблестных жертв, обвей их лаской, омой их слезами. Награда живым — любовь
и уважение, награда павшим в бою — славная память о них.
Память Владимиру Мазурину, память...
/ Очерки и фельетоны.