Очерки и фельетоны. Когда
мы, мёртвые, пробуждаемся.
Я не хочу сегодня говорить о городских избирателях, которых
обучают, подобно екатерининским инвалидам, отличать правую руку от левой,
ни о выборах в Городском Кредитном Обществе и г. Шмакове. Не хочу я говорить
ни о сумасшедших, пойманных на улице, ни о подкидышах, ни о покойниках, ни
о юбилярах, ни о многих других прекрасных и назидательных вещах, вызывающих
на размышление пытливый человеческий ум.
На днях я видел драму Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», сейчас, в
ту минуту, как я пишу, до меня доносятся тихие звуки гитары и молодые голоса:
то студенты собрались в соседней квартире и поют... Они часто собираются и
часто поют одни и те же красивые песни, в которых много молодого задору и
счастливой юношеской грусти; и часто от имени моих подкидышей и юбиляров приходилось
мне проклинать тонкие перегородки московских квартир и молодые, красивые песни,
застилающие розовым туманом голову и так больно вонзающиеся в сердце, словно
каждое слово в них и каждый чистый звук — острая отравленная игла. Не знаю,
сделались ли тоньше стены, или я сам жадно хочу чистых звуков, но особенно
громко звучит сегодня песня — и вы не удивитесь, что о сердце буду я писать,
бедном человеческом сердце, которое так недолго живет и так мучительно, так
долго умирает.
Итак, я видел драму Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»... но, впрочем,
после о драме.
Давно это было, давно. Я жил в городе, в котором есть природа, и отсюда понятно,
что город этот не был Москвой. В том городе были широкие, безлюдные, тихие
улицы, пустынные, как поле, площади и густые, как леса, сады. Летом город
замирал от зноя и был тих, мечтателен и блаженно-недвижим, как отдыхающий
турок; зимой его покрывала густая пелена снега, пушистого, белого, мертвенно-прекрасного.
Он высокими белыми горами лежал на крышах, подходил к самым окнам низеньких
домов и немой тишиной наполнял весь город. Точно с перелетными птицами улетали
все звуки на юг, и когда двое людей встречались и разговаривали на улице,
голоса их звучали так одиноко и странно. У нас, в Москве, даже зимой, даже
ночью нет тишины. Жизнь миллиона людей пробивается сквозь стены на улицу,
и вечный неуловимый шорох ли, трепетанье ли, вздохи ли проносятся в пространстве
и делают его живым и беспокойным. Войдите поздней ночью в какой-нибудь глухой
переулок, станьте неподвижно и закрыв глаза — и вы услышите дыхание бесчисленных
грудей, биение сердец, шорох и во сне работающей мысли. Так никогда не бывает
тишины в комнате, где спит человек, как бы тих ни был его сон, и так никогда
не бывает громких звуков там, где лежит мертвец. Одиноко и странно звучат
голоса в комнате у мертвого.
Мертвенно-тихо было и в том городе, где лежал белый снег. Жизнь замирала в
занесенных снегом домах, и когда я утром выходил на улицу, мне чудилось, что
весь мир окован безмолвием, и до самой дальней линии, где белое небо сходилось
с белой землей, не встречал слух препятствий. Казалось, стоит вслушаться внимательнее,
и ухо может уловить то, что говорится на другой стороне земного шара. И только
раза три в день нарушалась эта мертвая тишина. Один за другим медленно и спокойно
выплывали из белой дали звуки церковного колокола, одиноко проносились в немом
пространстве и быстро угасали без отзвука, без тени. И я любил слушать их
в вечерний сумеречный час, когда ночь тихо прокрадывалась в углы и с мягкой
нежностью обнимала землю. Дерево, бывшее в двух шагах от меня, было видно
еще отчетливее и яснее, чем днем, но уже тотчас за ним начиналась тьма, призраками
делала следующие деревья, а в окне уже горел спокойный теплый огонь, и звуки
один за другим одиноко падали на землю и быстро, без тени и содроганий, угасали.
И я старался понять значение и смысл таинственных звуков, и мое ребячье сердце
видело в них ответ на что-то такое, что еще не ясно было мне самому, что еще
только зарождалось в глубинах души.
И однажды показалось мне, я понял значение и смысл таинственных звуков, родившихся
и умиравших в белом и немом пространстве. Это было в тихое, немного морозное
и ясное утро. Быстрые коньки уносили меня за город, и уже последние кресты
церквей, горевшие на солнце, скрылись за изгибами неширокой реки. Под собой
я видел гладкий темный лед с блестящими пузырьками воздуха, замерзшего в середине;
ухо мое наполнялось звуком разрезаемого коньками льда и свистом бегущего воздуха,
и я быстро несся вперед, все вперед, и минутами словно крылья чувствовал у
себя за спиной. И когда я наконец остановился и взглянул победоносно на пройденный
путь и окинул глазами реку, берег и небо,— я был поражен торжественной красотой
того, что было вокруг меня. Торжественно и глубоко-спокойно, как державный
мертвец, молчал высокий белый берег, и еще более высокое, бесконечно-высокое
молчало голубовато-зеленое небо. Ослепительно сверкал снег, и кротко сияло
небо,— и только снег и небо были вокруг меня. Ни призрака, ни хотя бы самого
отдаленного намека на жизнь. И жутко, и покойно, и радостно было, как в светлом
храме, и только благоговением могу я назвать то чувство, которое всесильно
охватило меня, сковало дыхание и сделало немым, как и все вокруг. Долго стоял
я так и «слушал тишину», и, вместо покоя, непонятный и дикий страх начал закрадываться
в сердце. Мне казалось, что все уже люди умерли, и умерла сама земля, и я
один остался живой; и с возрастающим страхом искал я вокруг себя чужой жизни,
и если бы в ту минуту проползла букашка или червь, или вспорхнула птица, или
забрехала в отдалении собака, я обрадовался бы ей больше, чем радуюсь теперь
приходу друга или голосу любимой женщины. Но не вспархивала птица, не проползал
червяк, и словно чьи-то мертвые, немигающие, страшно пристальные очи смотрели
на меня, маленького и одинокого, высокий берег и высокое небо — и молчали.
И я закричал громко и пронзительно, как испугавшийся ребенок, но не закрыл
я еще рта, как уже не было звука — будто только во мне раздался он. И от этого
стало еще страшнее. Теперь уже сам я казался себе мертвым и не верил, что
я могу двигаться и могу через полчаса покинуть эту мертвую белую пустыню,—
и я стоял неподвижно на своих потерявших резвость коньках и закрывал лицо
шерстистыми перчатками, готовясь не то заплакать, не то и взаправду умереть.
А вокруг все было неподвижно и немо.
И тут, в эту минуту дикого страха, неведомо откуда прилетел ко мне далекий
веселый звук церковного колокола. В городских церквах начиналось воскресное
служение, и все колокола звонили. И при первом далеком ударе я отнял от глаз
погружавшие их в тьму шерстистые перчатки; при втором я осмелился оглянуться
вокруг себя, а при третьем — рассмеялся.
Там люди! Милые, хорошие, живые люди!
Это люди звонят в колокола там, за высоким снежным бугром; это они собрались
сейчас в церковь, или сидят пьют чай, или еще только протирают заспанные глаза;
но, что бы они ни делали и где бы они ни были, они все те же милые, хорошие,
живые люди. Они зовут меня к себе из этой ледяной пустыни, и я помчусь сейчас
к ним, потому что я люблю их. Я брошусь в их объятия, и прижмусь к их теплому
сердцу, и буду целовать их светлые, говорящие глаза. И если те глаза плачут,
я поцелуями осушу слезы или сам заплачу с ними, а если они смеются — пусть
звонкий смех мой радостью вольётся в их сердца. Я расскажу им, как я боялся
в этой пустыне, под взором белых мертвых глаз, как белым саваном окутало меня
безмолвие — и мрак шел в мою душу от шерстистых перчаток. Они поймут меня,
хорошие, милые люди, и мы вместе, живые, посмеемся над тем, что мертво. И
я помчусь к ним, потому что я люблю их, потому, что я не мертвый и повинуются
мне быстрые коньки мои: только воздух засвистит, а снежная пыль изовьется
по следам, когда пушусь я в быстрый бег вперед: все вперед, к людям. Звоните
же, призывные колокола.
Колокола звонили, и воздух свистел в моих ушах. Вперед к милым, хорошим людям!
Однако... однако я ведь хотел говорить о том, «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»
— как далеко могут увлечь воспоминания! Итак, я был на первом представлении
означенной пьесы и, как и все бывшие в театре, задавался вопросом, кто такое
или что такое — эта загадочная Ирена. Я чувствовал то недоумение, мучительное
и тяжелое, которое волной разливалось по зрительной зале, и сам мучительно
допрашивал и себя и Ибсена: кто же эта загадочная Ирена? Вдохновение ли, покинувшее
художника и при новой поздней встрече в развалинах нашедшее и душу и талант?
Любовь ли это к людям, оставшаяся неоплодотворенной и жестоко отомстившая
за то убийством и самоубийством и пробудившая мертвецов только на миг, только
для того, чтобы сказать: мы никогда не жили? Сама ли жизнь наконец, требующая
для себя не созерцания только, а полного обладания, жаждущая не только видеть
свое изображение иссеченным в мертвом мраморе, но творить живых детей? Грозная
ли это совесть, отринутое ли божество, имеющее свой алтарь в каждом человеческом
сердце?
Кто же Ирена? И я искал ответа и, кажется, нашел его. Я знаю, что он не будет
убедителен. Более того, он будет, пожалуй, смешон. Ирена — это Ирена.
Странное явление. Почти все признают ибсеновский эпилог символическим произведением,
и почти все требуют: объясните мне, что это значит, и притом объясните покороче.
Постарайтесь даже одним словом объяснить: Ирена, дескать, это то-то; Майя
— то-то. Думают, что символ — это что-то вроде домино: снял домино — и под
ним знакомый Иван Иванович или друг Петр Петрович. Полагают, что символическое
произведение — это что-то вроде веселенького домашнего маскарада: кто козой
наряжен, а кто монахом, но к ужину всё снимут маски, и тогда к общей радости
окажется, что коза — это Марья Петровна, а монах — вечный шутник Иван Иванович.
Глубоко убеждены, что символами художник хотел только подразнить любопытство
и помучить, а если прийти к нему и по чести его попросить: г-н Ибсен, растолкуйте
мне, пожалуйста, что это за ахинею вы написали, то г. Ибсен сейчас все так
по пальцам и разложит. И если им сказать, что Ибсен так же компетентен растолковать
свое творение, как и я, они даже засмеют: помилуйте, сам писал, да растолковать
не может? Да, именно не может.
Люди пишут романы не потому, что хотят писать именно романы, а коли случится,
то могут такую же хорошую статейку написать, а потому, что мыслят они образами,
живыми представлениями, а не понятиями. Попробуйте заставить такого писателя,
гениально-умного, когда он мыслит образами, написать рассуждение — и любой
гимназист восьмого класса побьет его. По той же причине пишут люди стихами,
хотя, как давно известно, прозой писать несравненно легче. По той же опять-таки
причине появляются время от времени художники-символисты. Символами, и только
символами могут они выразить свое миропонимание. Разве на самом деле Ибсену
так уже хотелось, чтобы люди, для которых он пишет, ошалевали над его произведениями,
вместо того, чтобы понимать их и сочувствовать его горю и его радости? Только
образом Ирены мог выразить Ибсен то, что творится в его душе. И опять вы засмеетесь,
когда я скажу, что лучше всех понимает Ибсена тот, кто, чувствуя его Ирену,
совершенно не способен растолковать ее, ибо это значит, что он мыслит и чувствует,
как сам Ибсен.
Повторяю: Ирена — это Ирена. Не пробуйте называть Ирену старым словом: как
бы удачно оно ни было, оно будет далеко от истины; не старайтесь втиснуть
Ирену в узкие рамки формальных понятий вдохновения, жизни, любви и прочих
Иванов Ивановичей. Быть может, все эти знакомые понятия только стороны Ирены,
часть ее, а вся она в своем целом есть нечто совершенно новое, большое, грозное,
могущее жить в душе только такого великого художника, как Ибсен. Ирена — это
маска, но маска, пришитая к самой коже и сорвать ее — значит убить, но не
открыть.
У всякого из нас есть своя Ирена. Это то, не имеющее имени, всяким мыслимое
и чувствуемое по-своему, что зовет его в горы, то любит, то покидает; то дает
радость творчества, то грозно и мучительно упрекает. Оно живет в нас, но вечно
для нас самих остается символом, загадкой, тем, что мы чувствуем, но чего
мы не можем определить и в словах передать другим. И оттого даже сильнейшие,
красноречи-вейшие из нас вечно и безнадежно одиноки. Ибсен увидел свою Ирену;
силой таланта он дал ей образ и бросил его в яркий свет рампы, но и при этом
свете она осталась той же загадочной, той же непостижимой, той же единым им
мыслимой, какой она была и во мраке его души.
Вы спросите, зачем я привел рассказ о ледяной молчаливой пустыне и колоколе,
который зазвучал так вовремя, так удачно? Не знаю. Быть может, я вспомнил
свою Ирену. Разве это не правда, что медный колокол звучал под ударами тяжелого
языка, а не ее милый голос звал меня из ледяной пустыни? По гладкому льду
мчался я на ее призыв — вперед к людям. Ведь я тогда не понимал жизни. Быть
может, и еще раз услышу я ее голос, и другое скажет он.
— Что непоправимо, мы видим лишь, когда мы, мертвые, пробуждаемся.
— Что же мы видим?
— Мы видим, что мы никогда не жили.
Однако уже поздно. Давно разошлись студенты, и умолкла за стеной их красивая
молодая песня. Пора умолкнуть и мне.
/ Очерки и фельетоны.