Очерки и фельетоны. Когда мы, живые, едим поросёнка.
Завтра Рождество — большой праздник, и современный человек,
живущий эмоциями, смутно и радостно волнуется. Не отдохновение нужно для него,
как оно ни дорого для измученного, взвинченного организма — русский праздник
требует от своего прозелита упорного туда: для ног, ушей, глаз и желудка.
Важны для него те праздничные настроения, которые стихийно охватывают массу
и сближают его, современного человека, со всем давно им позабытым, но дорогим
и милым. Та паутина, которая аккуратно два раза в год сметается со всех русских
домов — под Рождество и под Пасху,— имеет, если хотите, символический смысл,
и не только стены освобождаются от нее, но и душа.
Современный человек прекрасно сознает, что живет он вовсе не так, как бы это
было желательно, что каждый шаг его, в какую бы сторону он ни был сделан,
удаляет его от желательного. Он очень добр, современный человек, и хорошо
понимает, что такое добродетель; и если ему, невзначай, и приходится проглотить
карася-идеалиста, то у него во рту надолго появляется скверный вкус, а иногда
и нравственная изжога. Он очень чувствителен к чужому горю и в такой высокой
степени отзывчив, что принужден затыкать уши полфунтом ваты и закрывать глаза,
если возле него кто-нибудь закричит истошным голосом «караул» или ревмя заревет
от обиды. Он плачет кровавыми слезами, когда ест злодейски умерщвленного поросенка,
и, надевая на бал сапоги, никогда не преминет вспомнить добрым и жалостливым
словом теленка, из шкуры которого сапоги сделаны. Даже птицы в вольном воздухе
пользуются его покровительством и защитой, и ничто так не может возмутить
его, как жестокое и неделикатное обращение с невинным воробьем. До совершенства
развив в себе способность к тончайшим ощущениям, он с поразительной ясностью
представляет себе угнетенное состояние судака, из которого приготовляют котлеты,
и с наслаждением мечтает о тех блаженных временах, когда личность судака будет
неприкосновенна, а воробей приобретет возможность защищать свои права по суду.
Вообще, при всяком удобном случае он энергично высказывается против существования
на земле несчастных, кто бы они ни были, и совершенно искренно желает упразднения
болезней, голода, передвижения на конке и всего остального, что составляет
темные пятна на общей мировой картине.
И эта постоянная двойственность между плачем по судаке и аппетитным пожиранием
этого самого оплакиваемого судака весьма явственно ощущается им и глубоко
печалит его. Между его устами и чашей всегда остается пространство, и в конце
концов является прямо-таки необходимым хотя бы путем фикции уничтожить его
и как следует, допьяна напиться любовью, жалостью и широкой человечностью.
Нет на свете такого негодяя, у которого не было бы прелестного детства, и
нет такого детства, в котором весь пышный свет его не собирался бы ослепительными
лучами вокруг какого-нибудь излюбленного момента. Такими моментами служат
преимущественно большие праздники,—- и полнота и прелесть чистых впечатлений
бывают так велики, что способны надолго, если не на всю жизнь, озарять скорбный
путь современного двойственника и манить к себе. Хочется снять с себя позор
двойственного лицемерного существования, во что бы то ни стало хочется быть
обманутым,— старинное желание мира, узаконенное давностью и тем, что изложено
оно на латинском языке, желание, препятствовать которому станет только безумный
или злой человек, а всякий благоразумный с готовностью поддержит его и разделит.
— Обманите нас. Пожалуйста, обманите,— криком кричит современный мир, протягивая
руки к жареной утке и, белому молочному поросенку.
Да, именно поросенку. Глубоко заблуждается тот, кто в поросенке видит только
поросенка, а внутреннее содержание его измеряет количеством каши. Поросенок
— это символ; поросенок — это реальное воплощение идеальнейших стремлений
человеческой натуры; пока я вижу поро-сенка, я глубоко спокоен за все возвышенное
и прекрасное. Если бы я был поэтом, я написал бы оду в честь поросенка или
символическую драму под заглавием «Когда мы, живые, едим поросенка» — и уже,
конечно, сам бы поторопился растолковать ее, пока еще не утрачена хоть малейшая
надежда быть понятым.
Не думайте, что я шучу или непочтительно смеюсь над означенным юным представителем
древнего рода свиней. Я беру его только как типичный образчик всего того,
что с формальной стороны составляет понятие праздника и что недостаточно,
мне кажется, было оценено при измерении глубин человеческой души. С таким
же правом я мог бы говорить о визитных карточках, которые тяжкой грудой непонятой
человеческой любви гнут плечи почтальонов; о трижды осмеянных визитах, о фраках,
извозчиках, «чаях» и обо всем прочем, что помогает миру быть добросовестно
обманутым. И всей силой моего пера я восстаю против легкомысленных голосов,
неблагоразумно требующих уничтожения всей этой картинной стороны праздников
и неосновательно полагающих, что визиты или визитные карточки свободно могут
быть заменены взносом в пользу бедных. Это — пагубное заблуждение, в основе
подрывающее самую идею праздника. Из сотни карточек, которые я получу, быть
может, только на двух-трех глаза мои остановятся с истинным удовольствием,
и я с радостью подумаю, что вот этот человек вспомнил меня,— остальные карточки
вызовут усмешку, а может быть, даже и грусть, особенно карточки кредиторов,
которыми я желал бы навсегда быть забытым. И из сотни тех карточек, которые
разошлю я, быть может, несколько штук вызовут сочувственное замечание, остальные
же будут встречены полупренебрежительным вопросом:
— Кто это прислал? Ах, да...
И при всем том я был бы искренне огорчен, если бы не получил ни одной карточки.
Мне показалось бы, что я забыт всем миром, и мне стало бы очень грустно: ведь
даже и эта копеечно-марочная связь отпугивает призрак одиночества, которым
болеют современные люди. И я положительно не верю в искренность тех, кто смеется
над карточками, визитами и поросенком: просто им немного совестно подобных
«пустяков», за которыми чувствуется пробудившаяся детская вера.
Праздник должен быть резко выделен из той полосы жизни, что зовется буднями,
и все, что клонится к этому, вызывает во мне сочувствие. Пусть звонят колокола;
пусть люди улыбаются друг другу и рассказывают одно только хорошее; пусть
весь мир приоденется по-праздничному,— я хочу быть обманутым. Я знаю, что
Иван Иванович Икс .берет в год 360 % и что сюртук его с левой стороны отдулся
не от того, что под ним бьется большое сердце, а просто от связки опротестованных
векселей,— но если Иван Иванович улыбнется, я с удовольствием признаю в нем
брата. Мне доподлинно известно, что в статистике несчастных людей ничего не
изменится между сегодняшним днем и завтрашним, но если талантливый Андрон
Андроныч Дзет без особенной натяжки расскажет мне о том, как трое несчастных
получили неожиданно в подарок по гусю и от того стали счастливы, я с удовольствием
прочту его рассказ и на слово поверю, что действительно тремя несчастными
стало меньше. Поверю с тем большей охотой, что гусь уже подарен, и мне это
ровно ничего не стоит. Каждый день я вижу мир таким, как он есть, и это мне
страшно надоело. Теперь на три дня я хочу видеть мир таким, каким он мог бы
быть, и заранее приношу благодарность всем тем, кто так или иначе будет содействовать
иллюзии.
Когда я впервые прочел о том, что Марс делает попытки вступить в сношения
с Землей и Земля намерена отвечать ему, мне в первую минуту показалось это
очень целесообразным со стороны Земли. Есть веские основания думать, что на
Марсе давно уже введено всеобщее обучение, а при этом условии не было ничего
мудреного, если бы земной газетный лист проник в марсианскую деревню — и компрометировал
бы Землю в глазах тамошних жителей. Но потом я понял, что этой беды довольно
легко избегнуть: для этого стоит только посылать ежедневно по одному рождественскому
номеру русских газет,— если после этого с завтрашнего дня не начнется эмиграция
марсиан на Землю, то, стало быть, они ничего не смыслят в хорошем. Если уж
это не хорошо — так чего же им нужно?
Опять-таки я не шучу. Как поросенок, как визит и карточки — так же вполне
необходимым и целесообразным представляется мне существование особого рождественского
номера газеты. Праздник не только был бы не полон, но его совсем бы не было,
если бы, заглянувши утром в газету, я, по обыкновению, наткнулся бы на всякую
гадость. Как человек, у которого в жилах течет не молоко, а кровь, я не в
силах остаться равнодушным к несчастью ближнего и дальнего, и в то же время
— имею же право я на отдых. И я прошу, я требую, чтобы меня обманули. Скройте
от меня все темное — от него давно уже мраком застилаются мои глаза. Дайте
мне светлое: дайте мне радостное,— я жажду его всей моей наболевшей совестью
современного человека. Выдумайте его!
И это будет обманом, но не ложью, ибо выдумать хорошее — значит уже тем самым
создать его. Мы давно и далеко ушли от непосредственного познания жизни и
людей и знаем их такими, какими они отражаются в глазах излюбленных наших
писателей и художников. Человек, которого мы встречаем на улице, представляет
для нас меньшую реальность, нежели тот же человек, изображенный в книге, и,
прежде чем преисполниться к человеку жалостью или любовью, мы должны отдать
его для соответствующей обработки писателю. Это, конечно, дурно, но не особенно,
ввиду значительного количества писателей, а затем — это неотвратимо, как бы
мы ни сердились. На днях характерный в этом отношении случай произошел в Петербурге.
В одну из тамошних газет было прислано письмо с просьбой о помощи, и составлено
оно было достаточно художественно,
«Милая и дорогая редакция,— писала якобы двенадцатилетняя девочка,— бабушка
очень просит, нельзя ли напечатать в милой газете и попросить добрых людей
помочь немножечко... Бабушка очень старенькая: глазки плохо видят, ушки не
слышат, спинка совсем согнулась...»
И добрые люди, спокойно проходившие, наверно, мимо тысячи искривленных бабушек,
отозвались на художественное письмо — и даже ночью к маленькому домику подвозились
кульки и кулечки. А потом оказалось, что бабушка эта — типичная пройдоха.
Так обманите же нас получше — миленькие писатели!
/ Очерки и фельетоны.