Очерки и фельетоны. "Три
сестры".
В свое время я не видал «Трех сестер» в исполнении артистов
Художественного театра и только на днях выполнил эту повинность. С точки зрения
газетного фельетона, в котором читатель ищет новенького, свеженького, непременно
отражающего настроение данной минуты, казалось бы, поздно говорить о том,
что когда-то вызвало каскад газетных и журнальных статей, было взвешено, оценено,
обсуждено и куда-то запрятано, куда прячутся все отшумевшие злобы дня. Но
это ошибка. «Три сестры» еще не выпали из текущей жизни, и на их место не
выросло ни одного нового зуба; «Три сестры» идут два-три раза в неделю, они
выдерживают тридцатое, кажется, представление, они каждый раз собирают полную
зрительную залу, они продолжают так или иначе влиять на толпу — и забывать
о том, что почти каждый вечер творится в Каретном ряду, в этом маленьком снаружи,
но огромном внутри здании, неразумно и несправедливо. Ограничивать разговоры
о пьесе одним первым ее представлением это то же, что кричать «караул» при
первом ударе кулака, а последующие удары принимать молча, делая вид, что это
тебя не касается; это одна из вредных газетных условностей, созданных слепой
и неразумной погоней за новостями дня. До высокой степени курьезности доходит
такая погоня: загорись сегодня Москва, завтра все газеты трубным гласом возопиют
о пожаре, но продолжай он гореть неделю, месяц — и современный журналист,
только что спаливший на пожаре свою великолепную бороду, сочтет долгом о таковом
несвоевременном событии умолчать и добросовестно сообщить, сколько и каких
балерин вышло замуж в текущем месяце. Кстати: выходящие замуж балерины — это
новый отдел, открытый существующей в Москве газетой под названием «Новости
дня». Смею надеяться, что почтенный орган не замедлит своевременно сообщить
о последствиях заключенных браков, конечно, в том случае, если это не потребует
обременительных издержек на содержание при редакции особого профессионального
репортера — повивальной бабушки.
А то, что почти каждый вечер творится в Художественном театре, в высшей степени
любопытно и поучительно. Талантливый кулак действует более чем исправно, и
наносимые им удары с силой отзываются в тысячах голов и сердец. И добрые люди
предупреждали меня:
— Не ходите, не портите себе сна, настроения и аппетита. Сходите куда-нибудь
в другое место. Вот, говорят, на Ваганьковском кладбище новенькие памятники
есть: прогуляйтесь, надписи почитайте, все веселей.
— Но неужели же так сильно действует? — не доверял я.
— Поверьте, что так. Сам я не был и не пойду, так как только с той недели
начал полнеть и очень этим обстоятельством дорожу. А вот сестра была. Пришла
из театра ничего: «ах, Андреева, ах, Книппер», а ночью истерика, валерьянка
и скрежет зубовный. И у вас в комнате я видел на потолке крюк — так если на
«Трех сестер» пойдете, то крюк этот выньте... На что он вам?
И много таких доброжелательных речей услышал я. У кого сестра, у кого жена
или брат, а кто и сам пострадал, и всякий предупреждает: «не ходите». И всякому
я отвечал:
— Пустое. Выдержу.
Действительно, нелепыми и комичными казались мне все эти предупреждения, преувеличенно,
думалось мне, передававшие впечатления от пьесы. Как бы ни талантлива была
драма и как бы ни хороша была игра, но мы все настолько привыкли к театру,
что уже не можем отдаваться так бесконтрольно его внушениям. После «Гамлета»
мы с аппетитом едим филипповские пирожки, и перемененная калоша, не налезающая
на ногу, способна растрогать нас больше, нежели король Лир, потерявший все
свое царство. Преспокойно рассчитывал я заснуть и после «Трех сестер», отдавши,
конечно, должную хвалу автору и артистам и прилично, как подобает зрителю,
поволновавшись. На то же рассчитывал и мой спутник, ибо в Художественный театр,
как в лес, нужно ходить с храбрым и сильным товарищем.
Это не была утонченно-культурная и интеллигентная толпа первых представлений
Художественного театра, сама по себе представляющая диковинное зрелище — та
толпа, которую увидел я в тот вечер. Это была часть обычной публики, той,
что после дня труда или трудового безделья рассыпается каждый вечер по театрам
— для отдыха, для веселья, для необходимых художественных эмоций. Ординарная,
серая толпа, составляющая самое ядро жизни, ибо те, утонченно-культурные —
лишь ее казовая сторона, непрочный и красивый ворс, за которым не видно грубой
и крепкой рогожки. Серая, упрямая толпа, ворочающаяся непреклонно и тяжело,
как сама земля, в то время как те, утонченно-культурные, скачут над ней, как
блохи, и важно кричат: направо, налево. И было особенно интересно посмотреть,
как отразится совокупное творчество А. П. Чехова и Художественного театра
на этой человеческой массе.
Прежде всего сознаюсь, что ни я, ни храбрый мой спутник не выдержали. До половины
первого акта мы еще сохраняли кое-какое смутное представление о декорациях,
актерах и неясно подозревали в себе зрителей, но еще не кончился акт и не
опустился занавес, как мы перестали быть зрителями и сами, с нашими афишками
и биноклями, превратились в действующих лиц драмы. Никогда ни один театр не
поднимался до такой высоты, настолько переставал быть театром, как этот. Временами
он переставал даже быть художественным, ибо и для искусства есть граница,
за которой оно перевоплощается в жизнь и входит в нее, как один из ее основных
элементов. История о трех сестрах, рассказанная А. П. Чеховым устами артистов
Художественного театра,— не вымысел, не фантазия, а факт, происшествие, нечто
столь же реальное, как выборы в Кредитном Обществе. Мне и до сих пор жалко
господ Савицкую, Книппер и Андрееву, и что бы они потом ни играли, я ни за
что не поверю им и не перестану их жалеть. Бедные, милые сестры!
В свое время критики находили крупные недостатки в драме, рецензенты — в ее
исполнении, но я не критик и не рецензент, я просто профан и искренний человек,
и никаких недостатков не видел. Я знал и чувствовал многих людей, которые
на солнце видели одни только его пятна и чувствовали себя польщенными, узнавши,
что у Наполеона была чесотка,— Бог с ними. Я видел жизнь. Она волновала меня,
мучила, наполняла страданием и жалостью — и мне не стыдно было моих слез.
И мой храбрый спутник плакал, не скрываясь, и куда я ни смотрел, всюду видел
я мелькающие носовые платки и потупленные головы, а в антрактах — красные
глаза и носы. Серая человеческая масса была потрясена, захвачена одним властным
чувством и брошена лицом к театру с чужими человеческими страданиями. Человек
шел в театр повеселиться, а там его, как залежавшийся тюфяк, перевернули,
перетрясли и до тех пор выколачивали палкой, пока не вылетела из него вся
пыль мелких личных забот, пошлости и непонимания. Да, по-видимому, мы еще
не совсем привыкли к театру, и сила его внушения бесконечно велика.
Когда после окончания пьесы я выходил из театра, это был единственный случай,
когда вполне безнаказанно у меня могли переменить калоши, надеть на меня дамскую
ротонду и шляпу — я ничего бы этого не заметил. И первые слова, какими обменялись
мы с спутником, очутившись под звездным небом, были таковы:
— Как жаль сестер. Как грустно... И как безумно хочется жить!
И целую неделю не выходили у меня из головы образы трех сестер, и целую неделю
подступали к горлу слезы, и целую неделю я твердил: как хорошо жить, как хочется
жить! Результат чрезвычайно неожиданный как для добрых людей, предупреждавших
меня о необходимости убрать соблазнительные крюки, так и для меня самого.
«Три сестры», слезы, уныние — и вдруг: жить хочется. Однако это верно — и
не для меня одного, а и для многих лиц, с которыми мне пришлось говорить о
драме.
По-видимому, с пьесой А. П. Чехова произошло крупное недоразумение, и, боюсь
сказать, виноваты в нем критики, признавшие «Трех сестер» глубоко пессимистическою
вещью, отрицающею всякую радость, всякую возможность жить и быть счастливым.
В основе этого взгляда лежит то господствующее убеждение, что если человек
плачет, болен или убивает себя, то жить ему, значит, не хочется, и жизни он
не любит, а если человек смеется, здоров и толст, то жить ему хочется, и жизнь
он любит. Крайне ошибочное явилось для меня неожиданным и сугубо-приятным.
Слабой стороной «чеховских героев», делающих их лично для меня невыносимыми,
является отсутствие у них аппетита к жизни. Живут они — точно жвачку жуют,
расставив ноги, опустив голову, с видом тупой покорности и желудочной меланхолии.
Пожевал, проглотил, опять отрыгнул, опять пожевал — и ни радости, ни омерзения.
Того же ждал я и от «Трех сестер», почему и жизнерадостный их результат явился
для меня неожиданным и сугубо-приятным.
Тоска о жизни — вот то мощное настроение, которое с начала до конца проникает
пьесу и слезами ее героинь поет гимн этой самой жизни. Жить хочется, смертельно,
до истомы, до боли жить хочется,— вот основная трагическая мелодия «Трех сестер»,
и только тот, кто в стонах умирающего никогда не сумел подслушать победного
крика жизни, не видит этого. Какую-то незаметную черту перешагнул А. П. Чехов
— и жизнь, преследуемая им когда-то жизнь, засияла победным светом.
Сестры придавлены бессмысленностью своего существования, они задыхаются в
безвоздушном пространстве, они гибнут в стихийной борьбе света с полуночною
мглой и всеми силами изболевшейся души тянутся к свету.
— В Москву! В Москву!
Как пар, жизнь можно втиснуть в узенькую коробочку, но, как и пар, она выносит
давление лишь до известной степени. И в «Трех сестрах» это давление доведено
до предела, за которым следует взрыв,— и разве не слышите, как бурлит жизнь,
разве не доходит до ваших ушей ее гневно протестующий голос!
Тоска о жизни — ужасная, смертельная тоска. Это уже не кроткое беззубое страдание,
слезливо огрызающееся с одра духовных немощей, это уже не тупо-меланхолическая
покорность, подставляющая поочередно ланиты для заушения,— это вопль ограбленного
и умирающего человека, который взывает о справедливости и возмездии. Умирая,
сходя со сцены жизни, они поняли, что они — жертвы, и просят, чтобы жертва
была осмыслена последующими поколениями, чтобы им дан был ответ, зачем они
страдали.
И разве в умирающих сестрах вы не замечаете зародышей новой жизни?
Взгляните на Машу. С ее блуждающим взором, с загадочными силами, бродящими
внутри ее, она есть сама непокорная жизнь — и она берет то, что хочет. Не
рассуждая, не колеблясь, с каким-то удивительным, даже страшным спокойствием
она берет, что хочет. Ее счастье с мучительною болью отрывают от нее,— но
Маша не погибнет. Загадочные силы остаются с ней, и с тем же страшным спокойствием
она будет разрушать и брать, разрушать и брать.
Ирина — это прелестный образ по красоте и исходящему от нее могучему очарованию,
не уступающий тургеневским героиням. А кто из нас не был влюблен в тургеневских
женщин, в мировом состязании отдавших зеленую пальму первенства русским женщинам?
И не умрет Ирина, эта вечная носительница всего светлого. И в Москву она попадет
— и, быть может, только вчера встретили вы ее возвращающуюся с лекций, все
такой же очаровательной, чистой, но энергичной и радостной.
Когда охватывают меня сомнения, не о мужчине-борце и герое думаю я. Русская
славная женщина — вот кто занимает мои мысли, вот кто дает мне надежду и веру.
Та женщина-героиня, что на далекой окраине, в грязи переселенческих пунктов
борется за каждую гаснущую искорку жизни; та женщина, что с непреклонной энергией,
с дивным упорством стремится к знанию, вдохновляет сильных, пристыжает малодушных
и поддерживает слабых. Она, эта славная русская женщина, наш вечный, неумолимый
и нелицеприятный судья, и бойтесь ее строгого суда. Со всей красотой вашей
пустозвонной тоски она отринет вас, она сбросит с вас маску лжи, за которой
кроется чахлое малодушие, и протянет руку тому сильному и смелому, что идет
вам на смену. Погубить ее вы можете, но обмануть — никогда.
А. П. Чехов вплел новый листок в лавровый венец русской женщины, создав своих
«Трех сестер», именно их наделив страстной тоской о жизни, именно в них вложив
этот неумолкающий клик, это немеркнущее стремление к свету:
— В Москву! В Москву!
Как солнечный луч из-за облака, как золотистая нить, пронизывает этот клич
серую мглу и непобедимо живет в трех женских сердцах.
Не верьте, что «Три сестры» — пессимистическая вещь, родящая одно отчаяние
да бесплодную тоску. Это светлая, хорошая пьеса. Сходите, пожалейте сестер,
оплачьте вместе с ними их горькую судьбу и на лету подхватите их призывный
клич:
— В Москву!
— В Москву! К свету! К жизни, свободе и счастью!
/ Очерки и фельетоны.